Становление американского глубинного государства
Исследование сущности глубинного государства как концепта представляется серьезной методологической проблемой
Исследование сущности глубинного государства как концепта представляется серьезной методологической проблемой: классический язык современной политической науки, культивируемый на принципах веберовской социологии, явно не приспособлен к описанию такого предмета. Этот язык позволяет вполне релевантно описывать декларативную, видимую реальность и ее институциональные структуры, т.е. явные правила политического взаимодействия и публично декларируемые ценности, частным случаем которых является идеология и задаваемые ею императивы публичной риторики. Но при такой фокусировке исследовательского внимания за его пределами остаются внеинституциональные структуры, т.е. вполне легальные сети влияния, которые по определению могут иметь собственную онтологию и собственные ценности, задающие политические императивы, отличные от публично декларируемых. Более того, именно эта альтернативная картина мира и соответствующие ценности нередко оказываются определяющими цели и направления деятельности политической системы. Примеры такой внеинституциональной организации реального государственного управления довольно легко обнаружить в современной политической реальности, в частности, в американской. Так, бесспорна роль Совета по международным отношениям (Council on Foreign Relations) в определении императивов внешней политики США. Эта частная организация, изначально возникнувшая под названием “The Inquiry” для подготовки озвученной Вудро Вильсоном позиции США на Парижской мирной конференции 1919-1920 гг., с тех пор неизменно сопровождает американскую внешнюю политику. При этом она – далеко не единственная частная организация, достаточно вспомнить влиятельную в части формирования внешней политики США RAND Corporation и ряд иных. Сегодня в США действует более 70 различных аналитических центров, так или иначе занятых анализом внешней политики и выработкой рекомендаций. По сути, все это – сети влияния, которые институциональным анализом не охватываются вообще. Действуя на его основе, мы должны исходить из презумции нулевого влияния этих организаций на политику США, но это с очевидностью не так. В частности, ярким примером влияния сетей на мировую политику является аббревиатура БРИК: она изначально была “изобретена” и введена в публичный оборот банком Голдман Сакс, но при этом, как мы видим, смогла вырасти в часть современной политической реальности.
В равной мере малополезным оказывается и привычный анализ публично декларируемых ценностей: они могут существенно расходиться с ценностями, из которых реально исходит политический субъект. Тут достаточно привести пример миллиардера Питера Тиля, одного из ключевых участников “мафии PayPal”, сыгравшего ключевую роль в политической карьере нынешнего вице-президента, яркого консерватора и приверженца традиционных семейных ценностей Джей Ди Вэнса: сам Тиль либертарианец и открытый нетрадиционал. Джей Ди Вэнс оказался для него в первую очередь перспективным инвестиционным проектом, публичная повестка которого удачно “попала” в ожидания электората, – но не более того. Обязательность одежд политического актора отнюдь не является таковой для связанных с ним элит, оказывающихся в роли режиссера – более того, эти элиты живут и чувствуют себя комфортно в своей альтернативной системе ценностей. В этом контексте трудно оценить релевантность анализа декларируемых Вэнсом ценностей применительно к тем решениям, которые будет принимать администрация второй каденции Трампа. Это далеко не единственный пример расхождения ценностей публично декларируемых и реальных. Известно, например, признание Стива Росса, главы Warner Communications, сыгравшего ключевую роль в продвижении MTV в качестве глобального музыкального телевидения, что сам он терпеть не может продвигаемую им музыкальную культуру, но рассматривает ее как весьма выгодный бизнес.
Иными словами, традиционный аналитический инструментарий неизбежно будет напоминать буддистскую притчу о том, как слепцы исследовали слона, когда каждый из них добросовестно описал ту его часть, к которой смог прикоснуться, именно ее и назвав “слоном”: ясно, что анализ действий “правой ноги слона” не будет вести к тому, чтобы увидеть слона целиком, но при этом лишь умножит количество сущностей, поскольку будет порождать некоторое количество взаимно конфликтующих интерпретаций. Представляется, что в анализе сетей влияния – а именно их по сути и описывает метафора “глубинного государства” – следует исходить из принципиально иной методологии. Гипотеза настоящего исследования состоит в том, что именно сети, а не институциональная надстройка и декларируемые ею ценности являются ключевым фактором в части определения актуальных императивов политической системы.
Ключевым объектом анализа тут становится онтология исследуемого объекта. И это – не онтология института, это – онтология сети, которая и объединяет внеинституциональные и институциональные структуры, примером чему является уже упомянутый симбиоз огромного количества сетевых аналитических структур, специализирующихся на внешней политике, и формальных институтов ее реализации в США. В части возможностей методологии исследования онтологии сети существует довольно солидный инструментарий, наработанный когнитивным направлением политической науки за последние пять десятилетий. Во-первых, это метод когнитивного картирования (предложенный Робертом Аксельродом и развитый Мэтью Бонэмом, оказавшийся вполне эффективным и в части выявления когнитивных оснований кооперации), равно как и когнитивного анализа международных переговоров. Не менее эффективным методом является и деконструкция политической метафоры, которая по сути в свернутом виде содержит в себе и онтологию, и актуальную систему оценки, и телеологию. В отечественной практике эти методы были вполне успешно применены к анализу сети принятия решений администрации Обамы и к анализу развития метафоры БРИК в четырех на тот момент странах объединения, показав не только аналитическую, но и прогностическую значимость.
Использование этих методов применительно к анализу процесса становления современной американской политической системы позволяет в полной мере выявить и демифологизировать, введя в полноценный научный оборот, концепт глубинного государства США, включив в объекты анализа выпадающие из привычного фокуса исследовательского внимания влиятельные социальные сети, и тем самым выявить конструкцию американской политической системы целиком, как она есть.
АМЕРИКАНСКОЕ ГЛУБИННОЕ ГОСУДАРСТВО КАК ВОСПРОИЗВОДСТВО БРИТАНСКОГО?
Является ли американское глубинное государство, т.е. симбиоз ключевых сетей влияния и институциональной структуры, воспроизводством принципиальной британской конструкции? Первый напрашивающийся ответ – разумеется, нет, ведь политическая система США в свое время и сформировалась на отрицании британской модели управления, и отцы-основатели, исходя из британского опыта, по идее, ставили целью его преодоление, а никак не повторение. Однако более внимательный взгляд на то, что именно в британском опыте они хотели преодолеть, побуждает нас отказаться от категоричных суждений и более внимательно рассмотреть порожденную ими институциональную конструкцию. Напомним, британское глубинное государство, т.е. созданная английской аристократией подконтрольная ей сеть влияния в лице главным образом чиновников короля, сложилось в результате реформ Генриха VIII, когда тот присовокупил к королевской власти и власть законодательную, т.е. право производить и интерпретировать нормы. Обнаружив невозможность контролировать “что”, т.е. собственно решения монарха, аристократия смогла хеджировать риски, создав механизмы контроля над “как”, т.е. над тем, как эти решения будут (или не будут) исполняться. Симбиоз двух сетей, наследственной аристократической и подконтрольной ей меритократической, базировался на контроле второй за счет использования комбинированного инструментария, “кнута и пряника”. “Пряником” была коррупция, гарантировавшая членам сети карьерное продвижение, “кнутом” же был “ритуальный компромат”, т.е. засвидетельствованное преступление, состоявшее в нарушении вступавшими в сеть участниками общепринятых норм и правил, на тот момент – христианских. В случае обнародования последнего любой потенциальный отступник терял не только репутацию, но и оказывался подсудным в рамках действовавшего законодательства.
Этот симбиоз оказался внутренне конфликтным: расширение сети “внизу” увеличивает количество тех, чьи карьерные ожидания не оправдываются, а продвинувшиеся вверх наиболее способные члены обнаруживают непреодолимый “барьер” роста в лице наследственной аристократии. Накопление недовольных – причем и “снизу”, и “сверху”, – закономерно запускает процесс “нормализации компромата”, когда тот становится новой системой ценностей и попросту перестает полагаться таковым, в английском случае это приняло форму экспансии кальвинизма. Своим отрицанием церковных обрядов тот “обнулял” и декриминализовывал компромат, тем самым способствуя эмансипации подчиненной меритократической сети. Процесс этот оказался растянутым во времени и занял около семидесяти лет, – при условии, что его точка отсчета – победа англичан над испанской Великой армадой в 1588 г., с которой, судя по всему, и началось уже системное строительство английского “глубинного государства” на основе компромата. А также если считать моментом завершения конфликта кромвелевскую революцию, изгнавшую аристократов и принявшую Вестминстерское исповедание, отменившее понятие греха вообще.
Как известно, пуританам не удалось удержать власть на родине: в 1660 г. происходит реставрация монархии, бежавшая аристократия возвращается на родину, Вестминстерское исповедание отменяется, и уже окончательным их проигрышем становится Славная революция 1688 г., после которой начинается массовая миграция пуритан в Новый свет. Разумеется, это были диссиденты, несшие с собой мечтания о “граде на холме”, но в первую очередь – опыт поражения, опыт провала собственного государственного строительства после победоносной революции Кромвеля. Последнее объясняет, почему диссидентские настроения тогда вообще не стали весомым фактором, который бы позволил поставить вопрос о собственной независимости: еще почти сто лет после начала массовой миграции недовольных британская монархия вполне успешно сохраняла владычество над североамериканскими колониями.
Представляется, что куда более существенным в истории с появлением идеи собственной независимости Штатов было то, что Британия в принципе не могла иметь иной системы управления, кроме системы “глубинного государства”. Все политические институты, включая управление колониями, оставались подконтрольны монарху, и наличие собственной теневой управленческой сети, контролирующей исполнение решений, было абсолютно критично для сохранения аристократией собственного положения. Очевидно, что такая же система “двойного подчинения” была выстроена и в будущих США, и она по определению содержала в себе ту же внутреннюю конфликтность, которая ранее привела в Англии к революции 1649 г. Соответственно, к моменту “бостонского чаепития” 1773 г. американское глубинное государство не только существовало в качестве теневой системы принятия решений, т.е. меритократической сети, подконтрольной наследственной аристократической, но и уже явно подошло к завершению очередного цикла накопления критического запаса недовольства в отношении аристократов. В этой парадигме война за независимость будущих США завершила цикл эмансипации местных “управленцев” от британской аристократии, став, по сути, вторым изданием “кромвелевской революции”. Но поскольку британская система управления североамериканскими колониями явно начала строиться не одновременно с началом массовой миграции, а лишь после того, как на территории колоний осело и освоилось достаточное количество мигрантов, можно предположить, что и в США этот цикл занял примерно те же 70 лет, которые потребовались для вызревания кальвинисткой революции в Англии. Что интересно, тот же семидесятилетний цикл мы обнаруживаем и в сюжете с революцией 1789 года во Франции: там “филиал” английского глубинного государства, запустивший аналогичные процессы переформатирования христианских ценностей, появился в начале 1720-х годов.
Два фактора – наличие уже функционирующего глубинного государства, вернее, его меритократической части, снова свергнувшей аристократическую “надстройку”, и исторический багаж негативного опыта правления пуритан в Англии, и объясняют феномен появления “отцов-основателей”. В новой реальности кто-то должен был взять на себя миссию рефлексии прежних исторических ошибок с тем, чтобы провал кромвелевской революции больше не повторился. И в этом контексте отнюдь не случайно их обращение к Римской республике как к образцу, который планировалось воплотить в новых исторических условиях: Рим периода республики был интересен им как раз тем, что осуществил генезис своей аристократии “с нуля” и, что было ничуть не менее существенным, опираясь на земную, вполне прагматичную, легитимность власти. Часть всегда стремится к тому, чтобы обрести утраченную целостность: можно предположить, что задачей американской меритократической сети, решения которой прослеживаются в творчестве отцов-основателей, было создание собственной “надстройки” взамен отторгнутой английской, т.е. конструирование механизмов порождения собственной аристократии.
ИНСТИТУЦИОНАЛЬНАЯ КОНСТРУКЦИЯ: ПРАГМАТИКА СИСТЕМЫ СДЕРЖЕК И ПРОТИВОВЕСОВ
Попробуем проанализировать, какие именно институциональные механизмы и конструкции взяли американские отцы-основатели из Римской республики. Центром формирования аристократии в Риме был наследственный сенат, легитимность его обеспечивалась постоянной успешной военной экспансией и относительно справедливым распределением добычи. Справедливость ключевым образом обеспечивалась институтом гражданства: каждый гражданин имел право на свою долю, но при этом обязан был принимать посильное участие в походах, принцип “каждый гражданин – солдат, и каждый солдат – прежде всего гражданин” соблюдался неукоснительно. Устойчивость власти в Риме также обеспечивалась и принципом divide et impera, “разделяй и властвуй”: сенат назначал консулов, по сути – наемных военных менеджеров, обеспечивавших приток добычи. Каждый сенатор имел полномочия сроком на год и располагал равными другому военными силами, дабы бунт одного, если он вдруг возникнет, мог быть подавлен вторым при поддержке граждан Рима.
Собственно, эти принципы и положены в основу американской политической конструкции. Логика ее строительства подтверждает, что речь шла не о конструировании “с нуля”, а о создании институциональной конструкции вокруг уже существовавшего “ядра”, т.е. сети, имевшей свою картину мира, жизненные смыслы и цели, и рассматривавшей порождаемые ею институты как инструмент достижения своих целей. Так, взяв римскую модель за образец, американские отцы-основатели несколько реконцептуализировали ее, заменив военную экспансию экономической, и создав конструкцию, исключительно на нее ориентированную. Целеполагание осталось прежним, прямо вытекающим из пуританской картины мира: ключевым когнитивным интегратором политической системы стал концепт собственности. Он легитимировался кальвинистской онтологией, в рамках которой обладание собственностью тождественно обладанию доказательствами собственной спасенности: именно свобода ее обретения полагалась фундаментом и причиной всех остальных свобод. Мэдисон весьма существенно расширяет гоббсовское понимание собственности: последняя у него предстает тотальным и единственно мыслимым онтологическим оператором. Собственностью может быть абсолютно все, это не только “земля, товары или деньги”, но и “религиозные убеждения и продиктованные ими профессия и тактика… личная безопасность и свобода, свободное использование своих способностей и свободный выбор предметов, к которым он их применяет”. Разумеется, собственностью должна быть и власть, и права на нее должны принадлежать тем, кто владеет страной. В известной формулировке Гамильтона, бывшего “яростным сторонником олигархической республики”, эта установка звучала как “республиканское правление, свобода и собственность”.
Как и в Римской республике, главным институциональным собственником власти – и ее центром – становился сенат, на него возлагается функция сохранения всей политической конструкции и ее онтологии: он становится источником, задающим смыслы, и началом, управляющим всей системой сдержек и противовесов. При этом анализ смыслов, заложенных в прагматику институциональной конструкции, вновь приводит нас к выводу, что последняя строилась именно как сервильная в отношении неинституализированной сети. Последняя и должна была управлять системой институтов через финансовый инструментарий, т.е. “невидимую руку рынка”, которая, по мнению автора этой метафоры Адама Смита, “является внешней по отношению к системе, и подобно Богу способна поддерживать ее стабильность”. Для того, чтобы использовать финансовые инструменты, нужны деньги – и первичная прагматика политической системы состоит в обеспечении императива свободы обогащения. Сразу выясняется, что для этого США не должны были иметь препятствующих торговле внутренних границ. А это, по мнению отцов-основателей, позволяло избежать повторения негативного европейского опыта, где свобода купца оказывалась “повсеместно раздавленной постоянными армиями, с одной стороны, и постоянными поборами, и налогами, с другой”. В ином случае “судьба разъединенной Америки будет даже гибельнее, чем судьба Европы, в которой источники зла ограничены ее собственными пределами”. Следовательно, США должны иметь одно правительство – если в Америке “будет на все штаты одно правительство, тогда для основного объема нашей торговли потребуется охранять только одну сторону – Атлантическое побережье. Суда с ценными грузами, приходящие прямо из иностранных государств, в редчайших случаях предпочтут подвергнуться многим и серьезным опасностям, сопутствующим попыткам разгрузки до входа в порты”. Иными словами, США замышлялись как торговая империя. Джордж Вашингтон, образовав на границе Севера и Юга “ничейный” округ Колумбия и заложив там город, который впоследствии получит его имя, рассматривал его как “метрополию американской империи, простиравшейся далеко на запад до Миссисипи, включая области, которые надеялся освоить с помощью судоходной компании Потомак, где… был акционером”.
Вторая очевидная задача – это сохранение контроля сети над институциональной конструкцией, чтобы исключить появление нового Юлия Цезаря, когда “наемный политический менеджер” смог бы взять систему под свой контроль. И вторичная прагматика весьма тщательного конструирования отцами-основателями собственно институциональной системы, еще раз подтверждает, что та мыслилась именно как легальная надстройка вокруг уже существовавшего глубинного государства, т.е. вполне сформированной сети: ничем иным нельзя объяснить положенное в ее основу желание контролировать все и вся. Так, под контролем оказывается исполнительная власть: та должна была быть достаточно сильной, чтобы обеспечить внешнюю безопасность, ведь защита “от внешней угрозы – самая могучая побудительная причина при проведении национальной политики”, перед которой “со временем… померкнет даже самая горячая любовь к свободе”. Но одновременно она должна была быть и достаточно слабой, чтобы не посметь оспорить свободу купца, и распространить “великое и существенное право регулировать внешнюю торговлю” на другие сферы жизни. Решение этой дилеммы отцы-основатели находят в римском же принципе divide et impera: правительство “становится хорошим не в результате консолидации или концентрации власти, а в результате ее распределения”. При этом президент, в которого превратился римский консул, должен быть один, поскольку исполнительную власть “легче ограничивать, когда она находится в руках одного… умножение людей исполнительной власти скорее опасно, а не благоприятно для свободы”, поскольку “объединение репутаций и влияния нескольких индивидуумов представляет большую угрозу свободе, чем репутация и влияние любого из них порознь”. Будучи один, он не может вступить в сговор с законодательной властью уже вследствие двухгодичного цикла обновления последней, и вообще, для того, чтобы он мог проявить амбиции Юлия Цезаря, “сенат… должен первым делом разложиться сам, затем разложить законодательные собрания штатов, затем палату представителей и, наконец, весь народ”.
Но одного контроля над исполнительной властью недостаточно: римский консул, превратившийся в новой реальности в президента, является фигурой избираемой. Вследствие чего отцы-основатели ничуть не меньшее внимание уделяют и контролю над обществом, которое является формальным источником легитимности власти. Похоже, именно эти соображения объясняют крайнюю враждебность отцов-основателей к любому большинству (в ином толковании странную): возможность возникновения последнего полагалась ими экзистенциальной угрозой справедливости устанавливаемого порядка, которая, естественно, мыслилась как справедливость по критерию обладания собственностью. Так, в случае появления такого большинства требовалось незамедлительно “разбить общество на такое большое число отдельных групп граждан, какое сделает любое объединение ради несправедливых целей маловероятным и, пожалуй, даже неосуществимым”. Иными словами, возникновение большинства мыслилось как угроза обретения президентом альтернативной сенату точки опоры, и в случае появления его “…само общество разделится на столько частей, интересов и групп, что правам отдельных граждан или меньшинства вряд ли сможет угрожать объединившееся заинтересованное большинство. При свободном правлении гражданские права должны быть в такой же безопасности, как и права религиозные. В первом случае их безопасность обеспечивается множеством интересов, во втором – множеством сект. В обоих случаях степень безопасности будет зависеть от числа различных интересов и числа сект”.
Представляется, что ключевым соображением является понимание отцамиоснователями того, что интересы суммы меньшинств всегда взаимно противоречивы и конфликтны. Это прекрасно осознавал еще Солон, создавший в Афинах Совет четырехсот в качестве органа исполнительной власти: включение максимального количества групп интересов в процесс принятия решений делает изменение текущего порядка вещей невозможным, и единственным приемлемым решением становится его воспроизводство. Именно поэтому столь важным для отцов-основателей стало институциональное закрепление концепта меньшинств, равно как и представительного характера выборной системы, как краеугольных для американской политической системы: “выборный деспотизм – вовсе не та форма правления, за которую мы боролись”, – провозглашал Мэдисон. “В демократии… народные толпы лично исправляют обязанности законодателей” и “в силу своей непригодности для серьезных обсуждений и согласованных решений постоянно оказываются игрушками в руках честолюбивых чиновников”, в то время как “в представительной республике, где… число представителей достаточно велико, чтобы чувствовать все страсти, владеющие толпой, и вместе с тем не столь велико, чтобы сделаться неспособным преследовать те цели, какие внушают эти страсти, средствами, предписываемыми разумом”, народ сможет “употреблять все свое рвение и всю свою предусмотрительность, дабы обезопасить себя от славолюбия… этой ветви власти”. И поскольку представительство будет “весьма полезным в качестве необходимой защиты от собственных сиюминутных ошибок или заблуждений”, “полное исключение народа, который представляется общенародным собранием, из участия в правлении в Америке” должно полагаться ее главным преимуществом.
Таким образом, американская институциональная конструкция изначально возникла как формат реализации интересов уже сложившегося сетевого ядра, т.е. американской части глубинного государства. Политическая система во многом повторяла особенности Римской республики. Как и там, исполнительная власть имела весьма ограниченные полномочия, будучи достаточно сильной, чтобы быть “оплотом против иноземной угрозы, хранить мир между нами и попечительствовать нашей торговле и другим общим интересам”, “обеспечивать свободы и обоюдную и всеобщую заботу о благосостоянии”. Но при этом – достаточно слабой, чтобы быть в состоянии оспорить существующий порядок вещей, т.е. телеологию и смыслы, задаваемые глубинным государством. Равно как и поставить под угрозу само его функционирование. Ключевыми “факторами слабости”, вытекающими из практики выборов, наряду с представительной системой, стали меньшинства. Способность постоянно культивировать меньшинства была осмыслена как один из базовых управленческих инструментов “глубинного государства”. Собственно, дальнейшая история США вполне может быть описана как последовательное развертывание этой модели в реальности, которое было осуществлено в несколько этапов.
ПЕРВЫЙ ЭТАП ЭКСПАНСИИ СЕТИ: ПРИВАТИЗАЦИЯ СОБСТВЕННОСТИ
Воспроизводство институциональной конструкции Римской республики применительно к США оказалось вполне эффективным: в следующие сто лет оно позволило не только успешно решить вопросы выживания, но и осуществить территориальную экспансию, прирастив к изначальным тринадцати штатам новые. Как и в Римской республике, культивировавшей на этапе экстенсивного расширения республиканские добродетели, в США в этот период расцветает протестантская этика, обеспечивавшая нужный уровень внутренней консолидации, а при необходимости – и мобилизации. Глубинное государство в этот экстенсивный период не особо заметно, в том числе и потому, что применение финансового инструментария в условиях становления политической системы по понятным причинам ограничено. Но оно немедленно проявляется с завершением этого периода, когда после победы северян над южанами в ходе гражданской войны 1861-1865 гг. в оборот вводятся ресурсы богатого Юга. Их разграбление, собственно, и запустило этап первичного накопления капитала, немедленно вдохнувшего жизнь в остававшееся во многом латентным глубинное государство. Главными центрами капитализации становятся конгресс и сенат, а основой экономической системы стала модель британской Ост-Индской компании в период XVIII-XIX вв.: издержки перекладывались на государство, а прибыль приватизировалась.
“В своей всепоглощающей страсти к накоплению богатства, – говорит историк Дэвид Сэвиль Маззи, – люди растаскивали ресурсы страны, как бандиты, грабящие дворец”. “В 1860 г. более половины земель страны находилось в ведении правительства по доверенности народа, но к 1900 г. девять десятых земель путем подкупа было роздано железнодорожным компаниям, горнорудным синдикатам, земельным спекулянтам, а также фермерским усадьбам… Поразительный факт: большинство природных ресурсов, принадлежащих ныне “Юнайтед Стейтс стил корпорейшн”, “Алюминум корпорейшн”, “Стандард ойл компани”, железным дорогам и фактически почти всем частным корпорациям, было в 1860 г. общественным владением, находившимся под правительственным контролем”. Фердинанд Ландберг, один из наиболее ярких исследователей американской олигархии, отмечает, что основой практически всех состояний, оформившихся к концу XIX в., были приватизация создававшихся за счет государства социальных благ и получение государственных подрядов, которыми ведал конгресс. Так, на частном управлении железными дорогами, построенными за счет налогов, состоялись семьи Морганов, Вандербильтов и Харриманов – на пике своего могущества Морганы контролировали 55 000 миль железных дорог. На импорте металлов возникли семьи Фелпсов и Доджей, на разработке нефти – семьи Рокфеллеров, Харкнессов, Уитни, Пэйнов, Флэглеров, Роджерсов, Бедфордов и Праттов.
Обретение права распоряжаться от имени государства весьма серьезными ресурсами, причем распоряжаться легитимно, в рамках собственноручно же принимаемых законов, формально обусловлено предвыборной кампанией. Поскольку последняя требует существенных инвестиций, участие в ней превращается в отдельный ценз, преодоление которого доступно немногим. Голоса меньшинств, не способных консолидироваться в большинство, как и в республиканском Риме, всегда могли быть приобретены имущими в нужном количестве. При этом формальности довольно долго можно было игнорировать: прямая покупка избирателей вплоть до начала XX в. полагалась даже не издержкой функционирования политической системы, а ее фактически подразумеваемым институтом, правда, не легализованным, но особо и не осуждаемым. Так, в качестве одного из многочисленных примеров Ф. Ландберг приводит кейс Оливера X. Пэйна, сына сенатора, ставленника Рокфеллеров, который, “заняв крупный пост в законодательном учреждении в Огайо, как крупье в игорном доме, роздал 65 тыс. долл., за голоса, которыми его отец был послан в сенат, чтобы действовать там во славу ‘Стандард ойл’”. Инвестиции в политику окупались с лихвой: так, когда Нельсон Олдрич, многолетний лидер республиканцев в сенате, переживший на этом посту семь президентов, впервые был избран в сенат в 1881 г., “его капиталы составляли 50 тыс. долл.; когда он после тридцатилетней политической деятельности умер, состояние его достигло 12 млн долл.”
Правда, пока понятие собственности оставалось в привычных рамках материальных активов, процесс формирования американского правящего класса порождал огромное количество династических браков. Последние главным образом заключались с представителями европейской аристократии. Ф.Ландберг пишет, что к 1909 г. количество таких браков было порядка пятисот. Это отнюдь не было проявлением ощущения своего превосходства, скорее наоборот, отображало осознание дефицита легитимности: обретение аристократического титула, особенно если речь шла о вхождении в британскую аристократию, нередко сопровождалось выходом из американского гражданства. Новая американская элита явно осознавала свое положение как неустойчивое и хрупкое, а обретенное богатство – как трофей, вследствие и искала гарантии его легитимности, т.е. узаконивания, “на стороне”, в традиционной Европе.
ВТОРОЙ ЭТАП: ПРИВАТИЗАЦИЯ ПУБЛИЧНОЙ ПОЛИТИКИ
Ощущение устойчивой легитимации на самом деле возникает лишь с распространением понятия собственности на электоральный процесс, что происходит только на рубеже XX в. Автором, институализировавшим тесную связь бизнеса и власти, а по сути – легализовавшим инвестиции в политику, Ф. Ландберг называет Маркуса Алонзо Ханна, “чрезвычайного комиссара” Джона Д. Рокфеллера. Занимая посты сенатора от штата Огайо и председателя Национального комитета Республиканской партии, тот сумел провести ряд реформ по “нормализации” связи бизнеса и власти, распространив метафору товарности на власть, и демократизировав доступ к последней. Обе партии, и республиканская, и демократическая, стали по сути бизнес-проектами, отныне открытыми не только для устоявшейся элиты, но и для вновь возникающих групп влияния. Если ранее “нажим на правительство новых групп с их специфическими интересами был эпизодическим и неорганизованным, то при Ханна это влияние стало сознательным, официальным и систематическим; теперь оно осуществлялось строго обдуманно в интересах всей клики крупных промышленных тузов”. “Под руководством Ханна промышленники и банкиры сплоченной группой пришли к власти и заняли руководящее положение в обеих политических партиях. До Ханна антиконституционный контроль со стороны промышленников был тайным, его слегка стыдились и яростно отрицали даже перед лицом уничтожающих улик; при Ханна контроль был впервые нагло признан и цинично оправдан под тем предлогом, что он действует в интересах нации”. “После Ханна грубый подкуп со стороны богачей перестал быть необходимым для осуществления контроля над правительством: во-первых, потому, что люди, занимавшие высшие правительственные посты, от Мак-Кинли до Гувера – все были политическими креатурами богачей; во-вторых, потому, что клика богачей в конце концов обрела драгоценное сокровище, которого она беспрерывно добивалась путаными ходами обманов и надувательств, длившихся от периода гражданской войны до конца столетия”.
После реформ Ханна, когда “магнаты убедились, что контроль надо осуществлять открыто, как законное право крупного капитала, а не тайком; в противном случае отдельные, проявления протеста могут вырасти в мощное массовое движение”, династические браки начинают заключаться внутри своего круга и практически всегда предполагают делегирование представителя семьи в конгресс и в сенат. Собственно, на этом этапе и происходит политическое оформление американской аристократии, когда заложенная отцами-основателями конструкция реализовалась “во плоти”. Глубинное государство обрело новые, отвечающие духу времени, рычаги управления формальными демократическими институтами, и начало управлять повесткой: отныне любая публичная борьба с капиталом была по сути имитационной, превратившись по сути в торг конкурирующих групп, и неизменно вела к победе капитала. Ландберг отмечает, что “в 1900 г. существовало 149 трестов с капиталом в 4 млрд, долл.; когда ‘взрыватель трестов’ Теодор Рузвельт покинул Белый Дом, в стране было уже 10 020 трестов с капиталом в 31 млрд. долл.”
Переход прежде закулисного торга в публичную сферу потребовал контроля над медийным полем, в рамках которого происходит интерпретация и оценка действий власти и бизнеса. Поэтому логичной стала и экспансия метафоры товарности на прессу – так, все влиятельные СМИ довольно быстро оказались собственностью империй Рокфеллеров, Морганов, Форда, Уитни, Харкнессов, Меллонов, Асторов, Дюпонов, Маккормиков, Гуггенхеймов, Лименов и ряда менее крупных олигархов. Одновременно с этим метафора товарности столь же быстро распространилась и на образовательную систему, обеспечив контроль над социализацией будущих элит. Ландберг приводит список из 20 частных университетов, к середине XX в. являвшихся крупнейшими получателями филантропических пожертвований; список предсказуемо возглавляют университеты Лиги Плюща – Гарвардский, Йельский (Морганы и Рокфеллеры) и Колумбийский (Бейкеры, Доджи) университеты. Собственно, контроль над образовательной системой означает когнитивный контроль над воспроизводством элит, поскольку университеты генерируют уже не повестку дня, а картину мира. Ландберг отмечает, что инвестиции в образовательную систему стали выгодным проектом, поскольку пожертвования не облагаются налогом, а фонды учебных заведений и их попечительские советы на три четверти состоят из представителей крупного бизнеса, напрямую, и весьма плотно, “осуществляющих стратегический надзор над наукой и исследовательской деятельностью”. Это даже позволило ему определить элитные частные университеты как “придатки или отделы крупных корпораций и банков, управление которыми в более или менее открытой форме соответствует такому положению”.
На этот же этап приходится и вполне контролируемая интеграция в публичную политику меньшинств, которые стали опорой Демократической партии. К началу XX в. наиболее весомым меньшинством стало католическое, представленное главным образом итальянскими и ирландскими мигрантами: последние проживали компактно и, получив американское гражданство, оказались как минимум весомой избирательной силой. Ирландское католическое меньшинство стало опорой клана Кеннеди: история клана началась с того, что его основатель, предприниматель Патрик-Джозеф, изначально торговавший крепким спиртным, сумел удачно жениться на дочери богатого соотечественника, войдя в городскую элиту, а затем и в политический истеблишмент. В Бостоне тогда происходила своего рода электоральная революция: мэром был избран ирландец. Дело в том, что ирландцы в Бостоне ощущали себя компактным меньшинством, сталкивавшимся с неприязнью преимущественно протестантского среднего класса, которая, впрочем, была взаимной – “католические священники поощряли отчуждение, обвиняя протестантскую церковь во всех бедах и особенно в безнравственности, царившей повсюду”. Но демографическая ситуация благоприятствовала ирландцам – к 1850 г. они составляли пятую часть жителей города, а к 1880 годам – его треть, и Демократическая партия стала делать ставку на них. Собственно, оттуда и пошла традиция, когда ирландцы становились демократами и именно там создавали себе политическое досье. Дальнейшая история взлета клана Кеннеди достаточно хорошо описана.
Несколько по-иному вошло в политику итальянское католическое меньшинство, привозившее с собой из южной Италии опыт мафии, по сути являвшейся там теневым государством, успешно отправлявшим все его функции. Миллионы южноитальянских эмигрантов, “получившие в Америке работу и сравнительное благосостояние, безразличные к перипетиям избирательной борьбы, как минимум представляли собой идеальное поле деятельности для избирательных маневров партий”, а привезенные с собой традиции силового предпринимательства обуславливали и быстрое становление итальянского капитала. Однако первые мафиозные организации в США, исповедовавшие чистый бандитизм, были успешно купированы полицией уже к 1920 г.
Расцвет мафии, столь ярко изображенный в известном кинопроизведении, начинается с ее слиянием с властью и вхождением в политику, когда она, взяв под контроль профсоюзы, становится частью политической машины. Позднейшее расследование сенатской комиссии Эстеса Кефовера показало, что многие высокопоставленные деятели демократической партии оказались в тесной связи с мафией, а последняя превратилась в “государство в государстве”, “реальную власть, оказывающую влияние на экономику, политику, судопроизводство и даже на полицию США. Мафия контролировала свыше 70 различных отраслей торговли и промышленности”, где “преступность, политика и деловая жизнь слились в своего рода зловещую троицу”. Столь яркий и, главное, масштабный расцвет мафии может говорить только о том, что технологии теневого управления, принесенные с собой итальянской мафией, пережив короткий период независимого становления, затем явно были признаны эффективными и интегрированы. В итоге они стали еще одним эффективным рычагом управления, позволившим взять под контроль и криминальный, и околокриминальный бизнес.
ТРЕТИЙ ЭТАП: НАЧАЛО ВНЕШНЕЙ ЭКСПАНСИИ
Наконец, завершающим этапом внутренней экспансии американского глубинного государства, легитимировавшего финансовые инструменты контроля над формальными институтами власти, публичной политикой и образовательной системой, стало создание ФРС, оформившее и узаконившее финансовый контроль Уолл-Стрит над политической системой, и создание “мозговых трестов”, think tanks, взявших под контроль внешнюю политику. Оба события приходятся на президентство Вудро Вильсона, который сам являлся уже модельным продуктом системы – выпускник Принстона, где его близкими друзьями стали отпрыски двух известных олигархов, Доджа и Маккормика, в будущем – попечителей университета. В. Вильсон при их поддержке стал профессором, а затем и президентом Принстонского университета. Политическую карьеру Вильсон начал с поста губернатора Нью-Джерси, который он получил при поддержке Дж.П. Моргана, последний в дальнейшем сыграл ключевую роль в консолидации ресурсов Уолл-Стрит на его президентскую кампанию 1912 г., прошедшую под антиолигархическими лозунгами “новой свободы”.
Собственно, на посту президента США Вильсон и обеспечил выход Америки в высшую лигу международной политики. Во время Первой мировой войны он санкционировал предоставление частных займов англо-французским союзникам, а когда положение тех стало удручающим, объявил войну Германии, что позволило ему национализировать европейские долги, при этом компенсировав затраты Морганам, возглавлявшим синдикат крупнейших банков, кредитовавших Британию и Францию. При этом кредитование последних осуществлялось не в денежной форме, а в виде военных поставок: “Европе не досталось ни цента из денег, предоставленных казначейством; она получала только военные материалы. Деньги получили хозяева американской промышленности, которые использовали большую часть их для расширения промышленности страны и увеличения своих богатств и своего могущества”. Вхождение США в мировую политику в качестве ключевого кредитора окончательно превращало американскую политическую систему в крупный бизнес-проект, причем проект международный. В свою очередь, это ставило вопрос об интеллектуальном обеспечении внешней политики, та становилась слишком серьезным делом, чтобы ее можно было доверять институтам. Оно и оформляется в виде могущественного Совета по международным отношениям (СМО), институционально возникшего в 1921 г. по образцу британского Королевского института международных дел, но в качестве неформальной сети экспертов существовавшего намного раньше. Что интересно, первая штаб-квартира СМО, проект которого был разработан известным финансистом и одним из авторов проекта ФРС Полом Варбургом (в СМО вошли представители всех крупных корпораций США), находилась в Женеве, в непосредственной близости от Лиги Наций.
Лига Наций, формально – детище Вудро Вильсона, и стала первым крупным международным проектом американского глубинного государства, нанесшим серьезнейший удар по Pax Britannica. США, обнаружив себя в роли главного кредитора Старого Света, творчески переосмыслили основы британского колониализма, сумев не только их подорвать, но и обернуть их крушение в свою пользу. Принцип свободной торговли, обеспечивавший открытые рынки для британской промышленности (на тот момент наиболее развитой в мире), был уничтожен вильсоновским концептом государств-наций. Именно на них, волею США, полагавших себя вправе в качестве “главного финансиста мира” управлять им “по своему знанию и разумению”, должны были быть разделены (по итогам Первой мировой войны) бывшие европейские империи. Политической институализацией концепта стала Лига Наций, и ставший нормой протекционизм немедленно закрыл рынки перед английскими товарами. Британия проиграла, а США, взявшие на вооружение стратегию индустриализма, т.е. экспорта предприятий, фантастически выиграли. Дело в том, что размер рынка имеет значение, он задает технологический предел развития – так, в деревне не может возникнуть идея метро, не говоря уже о соответствующих технологиях, а рассуждения о гибельности границ для экономического развития мы находим уже у Александра Гамильтона. Расщепление европейских империй на национальные образования (опыт, уже после Второй мировой войны воспроизведенный на Ближнем Востоке) автоматически превращало их наследников в несамодостаточные экономики, зависимые от экспорта технологий США. Идеологической же опорой американского доминирования стал национализм: последний ищет опору в архаике, по определению не включает в себя опыт управления индустриальной экономикой, и в первую очередь озабочен противостоянием национализмам соседствующих государств. Собственно, это ноу-хау и позволило США утвердиться в качестве глобальной доминирующей силы в межвоенный период, и в особенности – после Второй мировой войны.
Что примечательно, в основе картины мира англосаксонской цивилизации по-прежнему лежит протестантизм, правда, формально изменившийся до неузнаваемости и обретший секулярную форму примата прав человека. Такое превращение вполне логично: оно обусловлено, во-первых, циклическим процессом “нормализации компромата”, запущенным еще первыми пуританами – в рамках доминировавшего до последнего времени дискурса, полностью отменявшего понятие плотского греха, мы наблюдали, судя по всему, завершение очередного цикла его декриминализации. Во-вторых, оно подкреплялось еще и спецификой использования финансового инструментария в качестве базового, прилагаемого к индивиду как основной потребительской единице. Сила денег, функционирующих в качестве товара, специфична: они тяготеют к максимальной прибыли за минимальное время, и наиболее быстрая прибыль всегда деструктивна, как, например, торговля наркотиками. Главнейшим же ограничителем для возможности ее извлечения являются законы и морально-этические нормы. В силу этого неизбежная модификация таких норм давно стала способом максимизации прибыли, и в этом контексте меньшинства в США обрели новый функционал: маркетизация последних стала одним из ключевых источников извлечения дохода. Собственно, процесс этот начался с движения суфражисток в начале XX в., в результате победы которого домохозяйство как потребительская единица расщепилось на индивидов. Проделав долгий путь, этот процесс привел к доминированию нетрадиционных меньшинств и трансгендеров: последние, будучи пожизненными потребителями фармпрепаратов, по определению создают впечатляющий рынок для фармакологических корпораций, едва ли не более выгодный, нежели наркоторговля, но при этом вполне легализованный. И, поскольку американский капитал глобален, эксперименты, реализованные внутри США, затем экстраполировались в качестве экономической модели по всему миру. Это вполне объясняет, почему традиционные ценности и уклады, и поддерживающие их конфессии в наше время стали главным врагом американского капитала: они стоят на пути дальнейшей маркетизации человека.
Последнее, кстати, вполне позволяет классифицировать сложившееся к сегодняшнему дню противостояние Запада, с одной стороны, и остального мира, центрами которого на данный момент стали Россия и Китай, с другой, именно как цивилизационное противостояние. В его рамках протестантизм – в его современной модификации – выступает уже не как идеологическая, а как онтологическая альтернатива всем остальным конфессиям, и легитимированным ими укладам, а главное – жизненным смыслам.
НЕКОТОРЫЕ ВЫВОДЫ
Со вторым приходом Трампа к власти актуализировался вопрос, является ли его победа победой над американским глубинным государством и повлечет ли это смену продвигаемой США парадигмы. Если смотреть на впечатляющее количество инвесторов Кремниевой долины, примкнувших к его администрации, представляется, что ответ будет весьма неоднозначным. Похоже, что победа Трампа является очередной итерацией “кромвелевской революции”, когда подчиненная меритократическая сеть сумела нанести поражение сети аристократической. Но, поскольку картина мира у обеих сетей аналогична, уместно говорить об изменении инструментов, а не целей – как это произошло в свое время в Британии.
Да, глубинные государства Великобритании и США онтологически весьма схожи: в обоих случаях доминирующим является протестантизм с его императивом личного обогащения, и финансовый инструментарий в качестве базового инструмента управления. При этом внутренняя структура их несколько отличается. Так, британская аристократия вплоть до недавнего времени опиралась на императив консерватизма, который со времен Гоббса воспринимался как ключевой фактор собственного самосохранения: онтология британского купца-финансиста была ограничена онтологией сохранения власти. Ценность консерватизма самым прямым образом основывалась на пережитом опыте революции Кромвеля, когда “менеджерский класс” едва не перехватил у аристократии рычаги управления. В этом контексте логично, что британская аристократия, тесно связанная с банковским бизнесом, всегда старалась избегать появления на своей территории альтернативных нефинансовых “точек роста”. Напомним и фактическую ликвидацию собственного промышленного сектора, завершившуюся при премьерстве М. Тэтчер, и отсутствие собственных венчурных сетей и сильного IT-сектора: любые альтернативные основания вертикальной мобильности предусмотрительно купировались на ранней стадии.
При этом наличие собственной этической системы внутри страны, и отсутствие таковой в отношении деятельности за рубежом предполагает двойные стандарты в качестве единственно возможной нормы: по определению Оскара Уайльда, лицемерие является непременной частью хорошего воспитания. Это обусловило британскую специфику, т.е. становление спецслужб как одного из главных инструментов обеспечения политики: последние стали весьма профессиональным институтом никак не позднее середины XIX в., вместе с опиумными войнами, обеспечивая транзакции, полагающиеся сомнительными с точки зрения сохранения легитимности власти. Их символом стал созданный бывшим английским разведчиком Яном Флемингом образ Джеймса Бонда. Наряду со спецслужбами инструментом внешней политики стала и финансовая экспансия, где деньги выступают в качестве “горячего” средства коммуникации, позволяющего подрывать любой социальный порядок за счет создания альтернативных теневых оснований вертикальной мобильности. А по итогам эпохи опиумных войн таким инструментом стал и наркотрафик.
Но это было вплоть до недавнего времени. Дефицит финансовых инструментов, ставший явным после Второй мировой войны, заставил Британию смириться с положением младшего партнера США – уступка, которая в последние десятилетия привела к заметной эрозии консерватизма. Так, Британия не устояла под давлением фармкорпораций, и в последние десятилетия стала проводником трансгендерной повестки. А это, в свою очередь, повлекло изменение миграционной политики. Регулирование миграции стало рассматриваться как инструмент замены электоральной базы на более лояльную в отношении доминирующей власти.
Американской аристократии инстинкт консерватизма чужд. И это, кроме прочего, предполагает меньшую степень изощренности политики: те же двойные стандарты вполне открыто декларировались в качестве нормы в рамках концепции “града на холме”; приватизированные институты государства воспринимались как вполне контролируемые и управляемые, а финансовый инструментарий – как необходимый и достаточный. Как результат, в США структура интересов, связанных с внешней политикой, была и остается высоко мобильной: основой политической системы является крупный банковский бизнес, рассматривающий весь мир как объект приложения своих инвестиций. Отсутствие этических ограничений в условиях, когда постоянное изменение системы ценностей становится базовым маркетинговым инструментом, превращает весь мир в пространство экспериментов американского глубинного государства.
“Верхний этаж” до победы Трампа демонстрировал завидную устойчивость и был представлен сетями крупного банковского капитала и политическими династиями, главным образом, закрепившимися в сенате. Можно вспомнить известные кланы Бушей, Кеннеди, Родхемов-Клинтонов и Маккейнов, но также и многих иных. Практически любой сенатор связан с той либо иной наследственной сетью. “Нижний этаж”, образованный мелким банковским бизнесом, венчурным капиталом и IT-бизнесом, напротив, был высоко конкурентным и довольно быстро ротировался в результате периодически возникающих кризисов. Однако с приходом Трампа “новые IT-деньги”, судя по всему, свергли старые: банковский капитал явно уступил сетевым корпорациям, имеющим глобальный масштаб, и потенциально способным генерировать собственные криптовалюты. Фактически произошел переворот, вполне сопоставимый с кромвелевской революцией, когда “цифровой менеджерский класс” сверг старую аристократию и захватил государственные институты. Эти процессы еще требуют своего осмысления, но пока отметим, что речь не столько о смене картины мира правящего класса, сколько о смене инструментария, рассматриваемого в качестве релевантного для достижения прежних же целей. Вместо идеологической повестки, явно исчерпавшей себя, ставка будет сделана на IT-технологии, которые могут обеспечить контроль уже не столько над умами, хотя и эта потребность остается и предполагается концептом алгокогнитивной культуры (гиперсети), но и над “умными” вещами, окружающими людей. Иными словами, к власти в США вместе с Трампом пришли технократы, которые намерены перехватить у старой элиты рычаги глобального управления и использовать их по своему разумению.
В свое время Джозеф Най писал о Трампе, что проблемой его первого срока стало классическое “джефферсоновское” понимание концепции “града на холме”: тогда речь еще не шла о внешней экспансии, и американская сила рассматривалась как “сила притягательности, а не сила действий”. Об этом Трамп и заявил в инаугурационном послании 2017 г., пообещав, что “мы никому не будем навязывать свой образ жизни, но лучше будем блистать в качестве яркого примера”. Применительно к глубинному государству это означает, что борьба ведется не с ним как таковым, а между двумя описывающими его концепциями: джефферсоновской и современной глобалистской. Согласно первой, США – это центр мира и потому должны, подобно Британии, восстановить во внутренней политике “этический стабилизатор”. Согласно второй, США – не более чем часть глобального мира, живущего по тем же постоянно меняющимся этическим нормам, которые навязываются остальному миру. Объектное восприятие внешнего мира, впрочем, в обоих случаях одинаково.
Резюмируя сказанное, мы можем предположить, что США при Трампе (а потом, возможно, и при Джей Ди Вэнсе) будут делать ставку не на мягкую силу, а на технологические решения. То есть не на реализацию интересов США через международные организации, в число проводников которых Джозеф Най, наряду с Голливудом, Гарвардом и Майкрософтом, записывает МВФ, ВТО и ООН. Следовательно, с большой вероятностью США отступят от концепта “порядка, основанного на правилах”, в рамках которого суверенитет должен был переместиться от государств к международным организациям. Возможно, даже откажутся от него: американский IT-бизнес сегодня исходит из соображений достаточности концентрации актуальных для глобального правления ресурсов, чтобы использовать его централизованно и не делиться им с другими субъектами. Действия Трампа первого срока в духе гоббсовского реализма были восприняты тогдашним американским истеблишментом как неприемлемое сужение американских интересов: он “обещал сделать Америку снова великой путем узкого подхода и разрушительной дипломатии”. Однако IT-технократы и стоящий за ними истеблишмент, пришедшие вместе с Трампом к власти, думают по-иному.
Коктыш Кирилл Евгеньевич, доктор политических наук, профессор кафедры политической теории, МГИМО МИД России
Сергеев Виктор Михайлович, доктор исторических наук, профессор, главный научный сотрудник ИМИ, МГИМО МИД России
Источник: журнал «Полис. Политические исследования» № 3 2025